Венедикт Ерофеев: Меня, чтоб выговорить, язык сломаешь

Вот неопубликованные записные книжки Венедикта Ерофеева, те из них, которые он вел на переломе от 70-х к 80-м годам. Как всякий человек «с душою и с талантом», живущий в тоталитарном обществе, он активно вспахивал свою собственную ниву, внутри себя. А там, внутри, была такая бездна противоречий, но было и одно, все скрепляющее качество. В записной книжке он как-то обронил недоуменно: «И так ли скандальна моя тихая биография…» Это у «Венички»-то, скажут, тихая биография? Да, у него. Он, конечно, годами скитался, жил без паспорта в стране, где без документов человек считался букашкой, умудрился не отслужить в армии, никаких показаний к тому не имея, и, наконец, пил и лечился от пьянства. И написал поэму, которая ни в какие рамки не лезла.
Конечно, скажут, «Веничка» нарывался: и в жизни, и в литературе. Но при этом он не был диссидентом: негодовал в открытую лишь в дневниках, большую часть жизни прятался от власти, избегая лобовых с ней столкновений, и «Петушки» напечатали за границей без его ведома.

Ерофеев был по складу характера человеком мирным, любил жизнь незаметную, тихую: говорить с друзьями о высоком, слушать Сибелиуса или, сидя на балконе тринадцатого этажа, записывать в книжечки свои мысли. Любил затворничество и всякие нешумные «суеты» — грибные, дачные. «Сушу под солнцем зверобой и ворошу сено» — половина его дневниковых записей именно такого характера. Живя на чужих дачах, на полулегальном положении, выращивал какие-то ипомеи и сажал жасмин. «Читать нет минуты. Над грядками цветов, ноготки в расцвете». Или: «Ливни снова вминают в землю все мои бедные фиалки». Разве может человек скандальный писать о «бедных фиалках»? И пить Ерофеев умел, у него на эту тему была целая философия о возвышающем душу и мозги возлиянии, вспомнить хоть «Мы пили, пили, пили, чтобы привести голову в ясность» из его «Вальпургиевой ночи», и разнузданных пьяниц он не терпел, изгонял из компании тех, кто набирался до свинского облика. В конце концов, «Веничка» был стыдлив — и оттого, что все в мире воспринимал как тайну, и просто от врожденной застенчивости. Сын вспоминал, что характерным жестом отца было что-то вроде ощупывания ямки у горла, когда тот словно проверял, застегнута ли рубашка на все пуговицы, а она всегда была застегнута. И оттого своей болезни, когда ему вырезали гортань, он смущался.

Кстати, если бы власть отпустила его, уже тяжело больного, во Францию, преподавать и лечиться, Ерофеев, скорее всего, принялся бы там трудиться «со всеми сообща и заодно с правопорядком» и находил бы в этом послушании радость. Он стал бы добропорядочным профессором, в быту даже нудноватым, недаром любил все классифицировать: годами записывал сводки погоды, составлял антологии и, будучи на кабельных работах, рисовал графики пьянок своей бригады, о чем подробно рассказал в «Петушках». А что касается собственно пьянки, то, заболев, Ерофеев это занятие бросил.

Так что ерофеевское «разгильдяйство» оказалось не чем иным, как системой запретов. Если сограждане были героями и мещанами в одном флаконе, то Ерофеев решил стать «разгильдяем». «Отщепенцем», как он сам себя называл. И в этом состоянии он упорствовал и стремился дойти в нем до конца, удивляя даже знавших его людей тем, что любил «всех нелюбимых героев истории, литературы и политики», какого-нибудь никарагуанского диктатора Сомосу и прочих «гадких утят». Конечно, Ерофеев комиковал, пишет же он в дневнике: «16 июля, когда я с цветами въехал в столицу рассаживать на балконе бархатцы и астры, диктатор Сомоса упорхнул из бронированного бункера «в неизвестном направлении». Столкнуть эти два события — настоящее ерофеевское шутовство, и в то же время не шутовство: он действительно любил всех негероических людей и негероические поступки. «Вы, алмазы, потонете, — говорил, — а мы, дерьмо, поплывем».

Но зачем ему нужно было это самоуничижение? А ради кротости. «Чтобы не сумел загордиться человек, чтобы человек был грустен и растерян».

И столько сил он тратил на это оберегание самого нежного в себе, что еще, наверное, потому и написал гораздо меньше, чем мог, если учитывать широту и жар его таланта.

«Веничка» пестовал в себе кротость. А пестуя кротость, взращивал внутри себя сложность, хотя бы от противного. Потому что гордость, героизм и вообще всякое желание бога за бороду схватить — это простое. А ты попробуй не соревноваться с теми, кто строит Вавилонскую башню, не лезь выше их и не кричи громче. Ты попробуй по-другому: ты умались. Например, так: если кто-то рядом громко кричит, представь, что ты ниже его, что ты прилег на диван (любимое положение Ерофеева), присел на корточки, да хоть упал, пьяненький, «под насыпью железной дороги, в районе Наро-Фоминска». И тогда почувствуешь самого себя, а почувствовав себя, почувствуешь Бога.

Этот путь самоуничижения, воспитания в себе кротости был для него путем, единственно достойным благородного человека в неприглядных обстоятельствах. И Ерофеев запишет в дневнике: «Благородный человек, во-первых, скромен, он не будет выпячивать свое благородство, он будет тщательно скрывать его, он всю жизнь будет гаденышем и хуеплетом». Всеобщему бл…дству можно противопоставить только собственную нежную и жаркую душу. Которую человек стыдливый будет тщательно утаивать, но тем вернее она, душа, проявится во всем написанном, в тех же дневниках, чтение которых дает возможность хотя бы нащупать в себе эти кротость и сложность.

От Пасхи 79 г.

3 мая — С раннего утра на дачу. <…> Прогулки по окрестностям до колодцев, вчетвером. Сплошные медуницы (прежде, перед первомаем, — были только мать-и-мачехи желтые) и лапчатники (почти лютики).

6 мая — На даче. Сажаю бобы вдоль вольера. С топором по территории. …Сажаю салат и укроп.

7 мая — Похолод<ание>. Остаемся втроем. Сажаю петрушку. Опять с топором. Возвращаюсь к Гумилеву и машинке.

9 мая — С утра футбол и машинка. Чистка и костер из палых листьев. <…>

10 мая — В Москву. Ничто не взошло. Один. Поздно веч. — Носова.

15 мая — Въезд деда и Носовой. Все жарче. Втроем — путешествие к истокам Ясенки. Премило и без устали. <…>

Я же тебе не мешал, когда ты грезила, вот и ты не мешай мне грезить.

Какой-то мерзавец в заморской прессе о том, что система ГУЛАГа враждебна этике, но не промышленности.

Не мешало бы и немного сбокуприпечности, хатаскрайности, ближектелости. Короче, занимайся цветоводством все это лето.

Люблю давать неверные оценки и ложные трактовки. Самоочевидное.

Салтыков: — Все это от эмпиреев и от вина.

В начале мая — я как колечко, в море оброненное, как соль рассыпанная, как разбитое зеркало, как чешущийся нос.

И вот — (глядя на соседа Виноградова) все было не зря, вся эволюция, религиозные распри, взлеты и провалы династий, Распятие и Вознесение, варфоломеевские ночи и волочаевские дни — все для того, чтоб поставить у забора вот это итоговое, окончательное, рвотное.

16 мая — Еще жарче. Огороды, поливы, изгнание из рая Адама Воложановича и Евы Некрасовой. Чаи под птичьи гамы, с костром. Воздвиж. моста.

18 мая — В Москве. Прежнее лето. Балконные затеи. Таскаю землю и песок.

Лето. Действие то же, что долгое музыкальное слушание. Ничто не проходит вовнутрь и поверхностное оглупление, начиная с речевого аппарата. Зимний лексикон всякого человека обширней летнего.

На скользком склоне лет своих,
в расцвете своего бессилья.

Вот уже 50 дней — меркну, скудею, оправляюсь и опорожняюсь, сумерничаю. «Без успехов в труде и безразличной жизни».

Света в нем нет, в этом человеке, его не любят, как обложной дождь не любят.

На время убраться отсюда, хоть немножко повосвоясничать.

Гром победы, раздевайся.
Заголяйся, как сталь.

Тебе хорошо, зараза, ты согрет всенародной любовью, а вот я — зябну.

Между мною и им еще вот какая разница: он ни разу за жизнь не прочел ни одного псалма (изнутри, конечно), ни горького, ни ликующего, ни одного.

Мы — люди выдержанные, крепленые, марочные мы люди, цены нам нет. Мы не какие-нб. там шипучки. И десертности в нас нету.

Я — роскоши предмет. Ты первейшей необходимости предмет, Н., в Советской России цена твоя стабильна.

Мой конец (т.е. «по существу ничего путного не сделано») родствен и всеобщему человеческому концу (ну, что в конце концов путного сделано? Разве Еван<гелия> — да и то под Его диктовку).

Он человек документальный, а я широкоформатный, игровой.

Я макулатурный, а ты веленевая; короткометражный.

Вот ведь в чем еще дело. Я ничего не понимаю, хоть бы что-нб. было бы не тайной (ну, вот ЭТО самое даже). У них — никакой тайны ни в одной вещи на свете.

Боре Сорокину — ристалище.
Игорю Авдиеву — капище.
Ваде Тихонову — торжище.
Андрею Петяеву — зрелище.
Вен. Ер. — пастбище (летом)…

Кровоизлияние в печенку и в душу.

Не люблю их, потому что в них нет ни степенства, ни превосходительства, ни благородия, ни уж тем более высокоблагородия.

И не то чтоб я очень любил сырые червивые грибы со сгущенкою, а тут главное — поперхнуться. Очень люблю поперхнуться.

Летаргический вы народ, нет в вас високосности.

Моя душа — Элизиум теней,
Моя душа — эбеновый гобой,
Моя душа — общественный сортир.
Сады моей души всегда узорны.

К самоубийству склонны гордецы и себялюбцы. То есть уйальдовский принцип: кого люблю, того и убиваю.

У кого фатера — тюрьма, у кого — шалашный рай, у кого — зал ожиданий. У меня — камера хранения.

Туда же: антикремлевский мечтатель.

Туда же: вы — бывалые, а я — небывалый.

Туда же: вы — лающие, я — пылающий.

Я — дурак паршивый сам собою. Я — дурак, который слишком долго плакал.

Они ведь все-таки легко выговариваемые. А меня, чтоб выговорить, язык сломаешь.

«Москва — Петушки», ведь, в сущности, жалобная книга.

Зима 1979—1980 гг.

Манера письма должна быть чрезвычайной, а интонация — полномочной.

А веселиться я не люблю. Я человек бесшалостный.

Я на мир не смотрю, я глазею на него.

И набожность должна быть одаренной — а у него она и не глубока, а упряма.

Человек — это звучит горько (просто сорвалось).

Весна—лето 1980 г.

Настолько боюсь высоты, что, случается, опасаюсь взглянуть на землю с высоты своего собственного роста — почти двухметровой бездны.

Воздушная, как тревога.

Я как дельфиниум: светолюбив, но теневынослив.

Я рад, что я, как и моя отчизна, весь сделан из отдельных недостатков и временных трудностей.

Вот и повод для поседения. Я в Петушках покупаю бутылку перцовки, сажусь в поезд, отъехал, разложил закусь, руки потер, вздохнул, — нет бутыли.

У меня вот, например, нет чувства своей необходимости в мире, а у них — есть.

До 40 лет душа моя была золотою россыпью, теперь — алмазные копи.

5 августа — Ипомеи, оказывается, даже не однодневки, а короче: свертываются и от солнца, и от дождя, и от света, и от сумерек. Чего они больше всего боятся — непостижимо. Но их все больше. Ливни снова вминают в землю все мои бедные фиалки.

Выражаем благодарность Венедикту Ерофееву-младшему и его жене Галине за предоставленные материалы.

Ирина Кравченко

Прочесть поэму «Москва – Петушки» можно здесь

Источник: Новая газета
54321
(Всего 0, Балл 0 из 5)
Facebook
LinkedIn
Twitter
Telegram
WhatsApp

При полном или частичном использовании материалов сайта, ссылка на «Версии.com» обязательна.

Всі інформаційні повідомлення, що розміщені на цьому сайті із посиланням на агентство «Інтерфакс-Україна», не підлягають подальшому відтворенню та/чи розповсюдженню в будь-якій формі, інакше як з письмового дозволу агентства «Інтерфакс-Україна

Напишите нам